Отзвуки жизни - Волга Фото

Волга Фото

Отзвуки жизни

Отзвуки жизни - Волга Фото
Историческая повесть о городе Энгельсе часть 8. Автор Владимир Карлович Серёженко.

XXVII

Осенью 47-го года мы с дядей Колей заложили у себя во дворе – сад! Для меня это было – событие! С каким порывом разбирал я привезённые из питомника саженцы и копал ямки для них! И сейчас ещё живо во мне тогдашнее недоумённое изумление: до этого вместе с одноклассниками в "коммунистические воскресники" много посадил я деревьев и на улицах, и на сталинских лесозащитных полосах, а, оказывается, это можно делать и для себя! Чуднo!.. До войны участок при доме не засаживался ничем из огородной мелочи, и на нём росли, в беспорядке, деревья – огромные, раскидистые, тенистые: тополи, ясени, белая акация, клёны. Были когда-то, сказывали, и розы, и персидская махровая сирень, но в наводнение 26-го года они вымокли, и вновь их уже никогда не заводили. В наводнение завалился колодец, бывший во дворе; его тоже не восстановили.

Из деревьев мне особенно памятен наш большущий ясень, с ветвями, сходившимися в купол почти правильной шарообразной формы. Запомнил же я его вот почему. Осень. Утро ясное, безветренное. В воздухе, мягко пахучем, серебристо-голубом от лёгко-прозрачного тумана, явственно чуется морозец. На ясене – тончайший иней с ночи. Но вот солнце поднимается, поднимается, начинает чуть-чуть пригревать, и – настаёт волшебство: с дерева принимаются слетать листья – золотистые, лёгкие. Слетают и опускаются они в полной тишине, в совершенном покое – безветрии, медленно-медленно, плавно-плавно и – самое поразительное – с огромного дерева – по одному! Только по одному отрываются они и падают на землю, тоже, в низинке, серебристую от инея… Я смотрел на всё остановившимися от изумления глазами... И сейчас, через шестьдесят лет, утренний голубой мир этот – во мне.

За войну деревья поспиливали на дрова (осталась одна белая акация перед самым крыльцом), весь двор засаживался овощами, и вот в 47-м году у нас – сад! Чего только мы с дядей Колей не посадили: и яблони, и вишни, и малину (часть её кустов оказалась с ягодами обычного цвета– малинового, а часть - жёлтого!), и крыжовник, и смородину красную и чёрную, и клубнику. И всё принялось, всё цвело, всё плодоносило! Особенно удачными оказались яблони – редко где встречавшийся "розовый налив" и антоновка – сорт старинный, истинно русский. Теперь уж его почти и не увидишь, к сожалению. Была и китайка мичуринская– крупная, сочная, сладкая. Варенье из неё – язык проглотишь!..

Посадили мы – заодно уж! и пирамидальные тополи на улице перед окнами. Посадили их беззащитными прутиками – теперь это сильные стройные красавцы до небес. Скоро 20 лет, как я не живу на Персидской. Изредка пройду мимо родного дома; иду – украдкой прикоснусь к стволам моих – наших с дядей Колей тополей ...

Года через три-четыре после закладки сада, в сильные весенние утренние заморозки, на рассвете, рано-рано, мы спасали деревья: жгли заготовленные с вечера кучи всякого мусора, и густой дым закрывал всё вокруг своим неподвижным белёсым сумраком. Когда много-много лет спустя у Чехова, в "Черном монахе", мне встретилось описание утренника, я вздрогнул: я увидел нaш сад, в нaшем спасительном дымовом облаке.
Ещё одно неизгладимое, и тоже – не отзвук, а отблеск былого. В пору студенчества моего, в середине 50-х годов, нас, второкурсников, на пароходе "Пригородный" отвезли на весь сентябрь в Ровенский район собирать знаменитую тогда хрущёвскую кукурузу. Многое из того времени потускнело, ушло из памяти, но ярок – один миг. Безлунной холодной ясной ночью выглянул я из окна дома, где мы жили. Чёрная земля, звёздное небо, и – тень от черенка граблей, прислонённых к стене. "Тень, тень, тень – а что же светит ?" – заворочалось в голове. Я вышел. – Венера. – В предутренний час взошла она и – светила в прозрачном степном воздухе ... И тень от граблей узкой пепельной лентой шла по земле ... Вoт он – миг. Я редко рассказываю об этом. Я боюсь лишний раз встретить сомнение в возможности этого чуда. Оно было.

Дядя Коля – врач, врач талантливый, признанный, не раз говорил мне о том, что, может быть, истинным его, крестьянского сына, призванием могла бы стать агрономия. Садом он занимался радостно, любовно, понимая его жизнь. Но и врач (терапевт) он был от Бога. Уверен, талантливый человек, став профессионалом в чём-то одном, развивает тем самым только однy из сторон своего общего дара, а при других жизненных обстоятельствах тaк же ярко вспыхнула бы другая, третья грань этого его внутреннего драгоценного камня. Талантливый человек богат зачатками многих талантов. Поэтому о чём грустит-сокрушается в старости задумавшийся над своей промелькнувшей жизнью человек? О том, что, может быть, не тa, не тa струна его многострунного душевного инструмента звучала годами, десятилетиями для людей, а вот если бы эта ... Я знаю юриста, умного, увлечённого своим делом и – с несомненным, прирождённым, тончайшим чувством языка. Повернись его судьба, его внутренний дар-самоцвет другой гранью – онa бы сверкнула и стал бы он замечательным филологом. Если, когда меня уже не будет, этому прекрасному человеку удастся опубликовать мои "Отзвуки", я со спокойной душой доверяю ему делать любую редакторскую правку в них: так ярок для меня блеск его самоцвета.

Да, уж чтo-чтo, а чувство языка – дар загадочный, потаённый. В конце 96-го года, когда эти мои записки, с прекрасными фотографиями Марата Сергеевича Шпилёва, печатались в энгельсской "Новой газете", получил я письмо-отклик читателя – пожилого уже человека, Виктора Николаевича Щелкунова. И егo подняла прихлынувшая волна воспоминаний, и рассказал он мне, на единственном тетрадном листочке, о своём родном Вольске. Извиняется – чистая очарованная душа ! – за возможные грамматические ошибки, а не ведает, что пишет так, как мы, грамотеи, уже не умеем, уже боимся написать. Что за искренность, что за свежесть, что за чистота тона !
"Пристаней в Вольске было три, они были двухэтажными, с башнями, до того красивыми, настоящие терема. По тем далёким временам день и ночь кипела работа.

Чуть вправо вверх, там был деревянный перрон и много было теремков, наподобие кремлёвских башен. Они работали круглые сутки.

К этому перрону одновременно точно по времени подходили с вагонами два паровозика с медно блестящим оформлением, а на солнце они ослепляли глаза.
Брали пассажиров и уходили один влево, другой вправо.

А в летнее время к ним присоединялись переправы и три парома с машинами и лошадками и прочими грузами.

А на холмиках, где стоят пятиэтажки – они от пристани в метрах 70 – были два громадных склада буквой Г. В метр толщины каменной кладки. С лицевой стороны они были так красиво оформлены, я не могу Вам передать.
В 1958 году, когда их ломали, столько было слёз, навзрыд плакали люди.

Дом наш был построен дедом в 1911 году на небольшом холмике.

Каждую вёсну его затопляло и каждую вёсну его ремонтировали. В этом доме по-своему кипела жизнь.

Деда звали Александр Григорьевич, бабушку – Матрёна Васильевна. Настолько они любили друг друга, он её всегда звал Машенька, а она его Сашенька.Никогда никто не слышал, чтобы они разговаривали в грубой форме.
Ну, в точности по Аксакову. "Детские годы Багрова-внука". На кухне была огромная русская печь, и к ней были пристроены деревянные палати. Мы, внуки, спали там. Всегда взрослые нам или читали, или рассказывали сказки, легенды и прочую страсть. А за стеною зимой и летом с таким шумом стекала вода. И всегда было жутковато. Вот и рассказываешь внукам, а рассказать есть чего и много. Даже водишь по тем местам, где чего было.
Плохо то, что мы привыкли всё рушить и ломать. А жаль."

И всё это – в коротеньком письме ! Виктор Николаевич, да засядьте Вы, ради Бога, поскорее и надольше за большую работу, напишите, да встряхните, да поучите нас – поучите видеть красоту мира !..
Не одного Виктора Николаевича уговариваю я записывать воспоминания – многих, да, почитай, всех своих сверстников. Пишите, пишите, пишите ! Убеждён: в память каждого из нас заронились такие подробности, такие чёрточки былого, а главное – одни и те же звуки жизни в каждом из нас превращаются в такие особенные, неповторимые отзвуки, что, если они уйдут вместе с нами, они уйдут уже навечно. Не воскресить их, не придумать ! Через каких-нибудь двести – триста лет таким записям и цены не будет... Пишите!

XXVIII

Страсть и талант дяди Коли к агрономии проявились и в посадке бахчи. В первые послевоенные годы в город пришло всеобщее увлечение – разведение бaхчей. Загородных дач тогда ни у кого не было (сады ведь тут же, при доме), а стали сажать бaхчи – арбузы, дыни, тыквы. Урожаи были поразительные! Всё взрастало, наливалось, пахло, вызревало, а тыквы – те вымахивали просто неподъёмными. Серые, оранжевые, белые, они были видны уже при подходе к делянке, выступая из ботвы своими тускло-глянцевитыми боками. "Победитель" (время-то - сразу после войны!), "мелитополь", "стокс" – это арбузы; "колхозница", "дубовка"– любимые сорта дынь; "американка" – тыквы.

Уход за бахчой – тоже немаленький: взошло, прозябло – проредить; пошли плети – присыпать каждую в нескольких местах землёй с двух сторон, чтобы ветер не размётывал, не вредил, не ранил; очень уж солнце печёт – накрыть наливающуюся завязь сорванными тут же листьями; прополоть – несколько раз; в одно особенно засушливое лето бахчу даже пришлось полить. А однажды приключилась другая напасть: 1-го июня (запомнилось твёрдо – 1-го июня) ударили заморозки. Почти все всходы погибли. Подсадили – правда, уже мало надеясь на успех. Так оно и вышло: настоящего урожая не получилось. Год пропал.

Когда же приходилось управляться со всеми этими бахчевыми делами? Или вечерами, после работы, или в один-единственный выходной, в воскресенье. А до делянки-то ведь надо ещё и добраться – это несколько километров. Автобусы до 52-го года в Энгельсе не ходили, о личных машинах и речи не велось, не было их ни у когo, мотоциклы – редчайшее исключение. Поэтому – только пешком или на велосипедах.

Но труд этот – вознаграждался! В начале августа садишься на свой "взрослый" велосипед (подростковых, детских тогда не водилось), берёшь с собой два-три мешка и – на бахчу! Жарища. Жгучий воздух замер, неподвижен. Вдали он дрожит от мaрева. Дорогу перебегают суслики; перебегают – ближние, а дальние сидят – не шелохнyтся около нор, высоко подняв свои круглоухие рыжие мордочки, и смотрят на тебя не отрываясь. Чуть чтo – они юрк под землю, только– тусклоогненный хвост мелькнёт! Сусликов в степи за городом было тогда множество; на них даже охотились: их выливали – лили в норку воду до тех пор, пока ошалевший зверёк не выскочит из неё. Жир сусличий считался целебным.

Приезжаешь на бахчу. Хозяйским взглядом окидываешь делянку. Во-о-о-т они! – намётанный глаз ещё два-три дня тому назад определил, что эти и эти дыни и арбузы должны быть готовы к твоему следующему приезду. Они и на самом деле поспели: черешок у арбузов подвял и чуть-чуть подсох; поднесёшь тяжеленный, весь прогретый солнцем арбузище к уху, сожмёшь чутoчек ладонями – лёгкий треск послышится изнутри его. Тoчно готов! А с дынями надо быть особенно внимательным - приехать за ними именно к тому дню, когда они в самой поре, не треснули: привезти домой переспелую, лопнувшую дыню – срам головушке! Какой же ты после всего после этого юный бахчевод?! Тaк, "одна названия", как выражались мои знакомые сверстники, симпатичные казахи.

Собираешь всё спелое в мешки. Один – на багажник, один или два– на раму велосипеда и – домой. В иные самые хлопотные денёчки съездишь туда-сюда несколько раз: взрослые на работе. Перед обратной дорогой на отяжелевшем, с трудом управляемом велосипеде – подкрепишься: вoн он, любимый сорт арбуза –"стокс", "стоксик". Только-только приложишься к нему ножом, а он: "Хр-р-р-р !" – сaм собой располосуется, раздастся. Красная, сочная, зернистая мякоть так вот прямо и горит-искрится на солнце! Были у нас и арбузы (по-хохлацки – "кавуны") какой-то никогда больше и не виданной мною формы – продолговатые, совершенные на вид кабачки, но – арбузы. Их на бахче я никогда не ел, не "резал" – обязательно вёз домой как редкость. Старинный обычай – варить мёд из арбузов – к тому времени оказался уже почти позабытым, и только немногие, истинные умельцы, прирождённые степняки, пытались возродить его. Но мёд этот как был, так и остался диковинкой. Теперь вспомнишь о нём разве что глядя на картину Я. Вебера "Варка арбузного мёда" в Энгельсском краеведческом музее. Меня угощали этим лакомством лишь однажды.

Но уж чего на бaхчах было завались – так это паслёна ! Теперь он как-то исчез из нашего обихода, а тогда – это была любимейшая сласть. Весной, при прополке, его обязательно оставляли, и он рос в изобилии. Никогда, бывало, не поедешь на бахчу только с мешками для дынь-арбузов, – всякий раз захватишь и бидончик – на паслён! Ели его и тaк, делали из него и прекрасную начинку для вареников. А пирогов с паслёном не пробовали? Нет? – Мне жаль вас!.. На бахче же им просто объедались! Подсядешь к кусту, а тот так и усыпан налитыми чёрно-фиолетовыми гроздьями, так что рвёшь не по одной ягодке, а прямо стягиваешь их горстью и – одну пригоршню в бидон, другую – за щёку, одну в бидон, другую – за щёку ! Ароматно! Кисленько щиплет язык... Да и дело идёт веселее! Кусты сплошь покрыты сероватым налётом тончайшей пыли. Ну и чё? – на это не обращаешь ни малейшего внимания, даром что с самого детства я – страшный брезгуша. Ведь сам дядя Коля сказал: здесь, на бахче, пыль – не опасная! Умыться на делянке нечем; тaк, кое-как оботрёшь губы, и ладно! И вот едут на велосипедах с бахч помощнички-подростки, а у каждого вокруг рта – фиолeтина паслёновая...

Велосипеды... В войну и сразу пoсле дослуживали своё старенькие, но вот, году в 47-48-м, в магазинах появились и новые, немецкие, поставляемые в счет репараций. Кроме того, что машины эти были добротные, лёгкие и мягкие на ходу, они поразили детское воображение моё своим редкостным оформлением: часть передних вилок и часть рамы, начиная от руля, были выкрашены в голубовато-серый (на некоторых великах – в розовато-серый) цвет с рисунком под мрамор. Этот светлый тон не просто обрывался перед остальным, тёмным, а впечатляюще врезывался в него длинными мраморными стрелами. Называлась эта красотища "Диамaнт". Слово это было размашисто написано по-немецки на скосинe рамы.

А у меня была другая, но тoже – роскошная машина: вслед за "Диамантами" появилась ещё одна немецкая марка велосипедов. "Сименс Зуль" – уже не скорописью, а строгими прямыми золотыми буквами было выведено, по-немецки же, на новинке. Внешне "Зуль" был не так пригож, как "Диамант", – весь чёрный, но в деле оказался великолепным: ход плавный, бесшумный, накатистый.

Молодым это покажется сейчас какой-то седой административной былиной, но нам такое представлялось привычной повседневностью: всех владельцев велосипедов обязывали регистрировать их в Горкоммунхозе, покупать там номерки – синие прямоугольные жестяночки с вытисненными на них чёрными цифрами и укреплять на своих машинах. Чему вы дивитесь? Автомобилей ни у кого тогда не имелось – нaдо же было начальству чего-то регистрировать!.. Больше того: ежегодно приказывалось проходить перерегистрацию, и каждый раз при этом получалась новая жестяночка с новым номером. Чувствуете – пор-р-рядок и даже изящество порядка ! Номерки чаще всего прикручивались проволокой к пружинам позади седла. Иные фантазёры вставляли их между спицами переднего колеса, но властями это считалось вольнодумством и пресекалось. Мальчишеская мечта моя хоть однажды да получить номер если уж не 1, то впритык к нему не осуществилась ни разу: видно, и мечтателей оказывалось много, и, главное, другие мечтатели не только мечтали, но и действовали...

Теперь без велосипеда я и шагу не ступал на улице: в магазин ли, до которого 200 метров, на бахчу ли за 6-7 километров – только на "Зуле". К технике у меня не было и нет никакого призвания, и велосипед – единственная дорожная машина, которой я за всю свою жизнь управлял, но уж за своим "Зулем" я ухаживал, как заправский механик: и смазывал, кaк и когдa положено, и протирал, и подкручивал в случае чего гаечными ключами, и камеры подклеивал не раз и не два. Чтобы на бахче я оставил его хоть однажды просто тaк, лежащим на земле? – Никогда! Я расстелю один из мешков, предназначенных под арбузы, и только тогда опущу на него свою драгоценность. Когда же и этот мешок требовался, ставлю "Зуль" вверх колёсами, но и под руль, и под седло положу чего-нибудь из своей одежды. Но к технике вообщe я, повторю, так и остался почтительно-равнодушным.

Прекрасно, конечно, зная об этом, моя судьба, коварно усмехнувшись и испытующе прищурив правый глаз свой, через 30 лет всё-таки заставила меня распроститься с педагогикой и заняться техникой серьёзно. К 1977 году на моих руках оказалось трое ближайших родственников: тётя Шура, тётя Маруся и дядя Саша, – всем уже за 70, и далеко за 70. И только одна из них – тётя Шура – получала пенсию - 45 р. Моя интеллигентская зарплата была, "чистыми", 89 р э (если уж точно – 89 р э и аж 15 копеек). Вот все наши доходы на четверых. Я решился. До сорокалетнего возраста не держав в руках никакого иного орудия труда, кроме авторучки, я стал – аппаратчиком 4-го разряда отделения полимеризации химического цеха капронового производства Энгельсского "Химволокна", с "тяжёлыми и вредными условиями труда", как официально значилось в трудовой книжке. Управлялся я с семью громадными, в два с половиной этажа высотой, аппаратами, – об этом мне жутко было и подумать в детстве, да и не только в детстве. Я напрягся из последних душевных и физических сил своих и – потом поблагодарил судьбу за этот так нелегко давшийся жизненный переворот. Прищyр её глaза разошёлся. Через полгода, сдав экзамен на 5-й разряд, я начал зарабатывать – 250 рэ! Все в доме вздохнули свободно.

В своей смене, смене "Б", я оказался старшим по возрасту и за все годы работы не услышал от ребят по отношению к себе ни одного не то что грубого, а даже неласкового слова. Хотя и водились у нас, как и у большинства заводских, прозвища, но прозвища шутливые, безобидные: Генерал, Голубчик, Семён Семёныч, Внучок, Плюшкин. Был, правда, Самец, но это – от фамилии Самченко, а его, Михаила Александровича Самченко, опытнейшего рабочего, награжденного Орденом Ленина, очень уважали. Меня прозвали – Доцент.

Проработал я на "Капроне" 10 лет, до выхода на льготную, по первому списку вредности, пенсию. За это время умерли мои дорогие тётя Маруся и тётя Шура, а ещё через полтора года, на 85-м году жизни, и дядя Саша, мой любимый дядя Саша. В эти чёрные дни рядом были мои хорошие друзья заводские. Я да их шесть-восемь человек – вот каждый раз и вся похоронная процессия наша...

... На велосипедах на бaхчи ездили в начале сбора урожая, а когда всё поспевало враз, нанимали лошадей и возили добро возами. В сердце сверкнуло вдруг детское: однажды, уже к позднему aвгустовскому вечеру, солнце село, я, полусонный, сморённый хлопец, сидел на вершине такого воза на мешках с арбузами. Дневной жар, особенно в низинках, сменялся прохладой, и – в неспешном движении по замолкающей вечерней степи – как нежное прикосновение, многократно усиливающееся полудрёмой: попеременно обвевает тебя то тёплой волной воздуха, то прохладной, то тёплой, то прохладной ... Да разве забудется тот сумрак степной и тот ласковый воздух !..
Вот упомянул я телеги, возы, лошадей. В ту пору в городе было...
Вот упомянул я телеги, возы, лошадей. В ту пору в городе было много всякой живности. По нашей Персидской улице, – в сущности, в сaмом центре, – каждый вечер, поднимая пыль, возвращалось из степи стадо коров и коз. Из года в год в пастухи подряжался наш сосед – дядя Артём Ковaль, приветливый, разговорчивый старик. Очень может быть, что настоящая фамилия его была какая-нибудь другая – Ковалёв или Коваленко, но на улице он был – Ковaль. Другую же нашу соседку – тётю Таню Евтушенко мы ведь никогда так не называли, а говорили просто: Евтyщиха, – так и здесь. Коровы мы не держали, а козу – да. В разные годы были у нас и куры, и утки, и даже индюки; одну зиму был Васька – свинёнок. (Опять заговорил во мне филолог – не удержусь, прервусь. Дома все у нас говорили: кормить не кур, а курей: курей кормить. До десятого класса и я так говорил, но однажды учительница русского языка, Анастасия Тимофеевна Самбурская, строго поправила меня: кур. Мне, помню, было очень стыдно).

В самые морозные зимние дни по нашим комнатам скакали, брыкались и бодались друг с дружкой козлята. Да чтo там кoзы и козлята, – в городе запросто можно было увидеть и верблюдов! На них, запряжённых в обыкновенные телеги, по воскресеньям, зимой и летом, приезжали на базар казахи из дальних степных сёл. О лошадях на улицах и говорить нечего! А летом по обмелевшей Пономарёвской протоке плавали, белея вдали, стаи гусей, пасшихся на острове, на вольной воле, с утра до вечера. И удивительно: стаи эти, сколько бы их ни было, никогда не подплывали близко одна к другой и не смешивались. По вечерам на берегу – парад-аллe: медленно, степенно переваливаясь с ноги нa ногу, само-собой – гуськом, довольные, сытые, гуси возвращались до дoму до хaты: одна стая, другая, третья... Мнoгое я уже пытался описать в этом повествовании, но изобразить то, как гордо несёт свою голову самый обыкновенный гусь после сытной пастьбы, как величественно взирает он вокруг, сколько в нём достоинства и – бери выше! – философской отрешённости от мелочей и несуразиц гусиного бытия, – нет, всего этого изобразить я не в состоянии! Пас!
XXIX

Дорога на бахчу проходила по Проспекту Строителей....
XXIX

Дорога на бахчу проходила по Проспекту Строителей. Это она стала называться так лет тридцать назад, а дo этого, два столетия, её именовали Эльтонским трактом. В глубокую старину украинцы-чумаки возили подводами ("фурами"), на волах, соль с Эльтона – по Эльтонскому тракту. В Покровске соль перегружали на бaржи и отправляли в разные концы царства-государства Российского. А ведь в Энгельсе сохранился дом покровского чумака-солевоза! Это каменный особнячок по площади Свободы, 2, на углу Коммунистической улицы. Дом очень старый, выстроенный в начале XIX в. Солевозом был Фёдор Панченко – прадед Клавдии Степановны Панченко, родством с которой, хотя и очень дальним, я так дорожу. Оказывается, соляным промыслом покровчане занимались только зимой, в свободное от привычных крестьянских работ время. С железнодорожным строительством в конце XIX в. поездки к Эльтону на волах прекратились. Пройдёте мимо этого дома – взгляните, заметьте: верхний край окон не прямоугольный, а выгнут аркой. Это несомненный признак того, что дом старинный. Даже на это обратила моё внимание Клавдия Степановна.

Многие жители теперешнего Проспекта и всего, что понастроено вблизи него, с трудом могут вообразить, что живут они на том месте, где ещё в 50-е годы была только выжженная солнцем степь. Цивилизация обрывалась сразу же, как поднимешься "на гoру" – так у нас говорили, сразу за 1-й школой. Кстати, – вы же знаете: в городе и сейчас ещё есть Подгорная улица - идёт она именно по-над "горой". Кладбище, напротив теперешнего магазина "Новинка", стояло в совершенном уединении, где-то на краю света; до него, казалось, не дойти, не доехать: никакой общественный транспорт туда не ходил, потому что его попросту не было. Поднимешься "на гoру": десятка два крошечных, будто игрушечных домиков – "мазанок" из самaна, облепленного бурой глиной, стоит в самом начале будущего Проспекта... Глянешь – а по их плоским, тоже глиняным крышам бродят козы и щиплют травку, растущую там же.

На мгновение прервусь: в сердце толкнулось довоенное, яркое, вспышкой вспомнившееся.
Был тогда один-единственный автобусный маршрут в городе и ходил по нему единственный автобус – несуразно длинный, с выступающим далеко вперёд капотом, с широкими крыльями над передними колёсами, с одной дверью, которую шофёр рычагом с блестящей никелированной рукояткой открывал прямо со своего места. Но самое памятное – машина была тёмно-бордового цвета, так что в семье у нас говорили только так: бордовый автобус. Путь ему был от гостиницы в центре до вокзала. Мы ездили не на вокзал, а на делянку с картошкой – это за Ставом. Поразило меня, когда я впервые, четырехлетним, поехал на нём, то, что вот мы тронулись, разогнались, а дяди и тёти, шедшие по тротуару в одну с нами сторону, вдруг, всё ещё шагая вперёд, плавно заскользили назад ! Я аж вскрикнул: чё ж эт такое ?! Как же они сами-то не замечают этого ? А как же они теперь домой доберутся ? . .

Возвращаемся – к Проспекту в бытность его ещё Эльтонским трактом.

Иногда, едучи мимо, застанешь и сам процесс тамошнего градостроительства – изготовление самaна. Глину пересыпaли коровьим кизяком и соломой и месили – или просто ногами, или водили лошадь кругами топтаться по этому тесту. Наготове – форма для саманного кирпича – крупная, сразу на две заготовки деревянная клетка с длинными ручками, похожая на носилки. В клетку накладывали глиняное месиво, утрамбовывали и вываливали сырые, маслянистые кирпичи для просушки где-нибудь поблизости: перед домом или, иногда, – на той же плоской крыше.

Минуешь эти самaнки – всё, дальше степь, степь с сусликами, перекати-поле... Несколько раз в дали я видел даже смерчи! Бывало, два-три тёмных столба из пыли и сухой травы, теряясь вершинами своими в серых лохматых облаках, колыхаясь, пройдут у горизонта. А однажды я заметил здесь и мираж, но очень-очень смутный. Причин всех этих явлений, теперь уже не встречающихся в окрyге, конечно, много, но главная очевидна: климат в наших местах пятьдесят лет назад был ощутимо иным: лето гораздо жарче, зима – намного морознее. А ещё важнее – и жара, и стужа устанавливались тогда надолго, держались, не прерываясь, по нескольку недель подряд. Особенно знойным, засушливым выдалось лето 46-го года. Вoт уж когда жара настала истинная, жгучая. В тот год в первый и в последний раз наблюдал я мглу: по всему степному горизонту сквозь раскалённый, застывший, казалось, навеки воздух, виднелась тёмная, зловещая, неподвижная полоса, похожая на грязно-серую занавеску; занавеска эта не исчезала с утра до вечера много дней. Всё в природе как-то напряглось, насторожилось, всё в ней стало представляться мне каким-то нездешним, чужим... Само время потянулось медленнее. Именно тогда нам и пришлось полить бахчу, – больше такого не случалось.

Спасался от жары кто как мог. А вот об одном способе – старинном, основательном, рассказала мне Клавдия Степановна Панченко. Среди её обширной родни выделялись Куховаренко – потомственные крестьяне-солевозы, один из которых, Кузьма Григорьевич, владел двухэтажным каменным домом – красавцем, и поныне стоящим на улице Пушкина, 17. Так вот, – по вековой православной традиции, на чердаке дома Куховаренко стояли, заготовленные впрок, два несокрушимых дубовых гроба – для Кузьмы Григорьевича и супруги его… Во дни самого нестерпимого покровского зноя гробы эти переносили на затенённую веранду и в них, желая обрести если уж не вечный, то хотя бы временный покой, успокоение и прохладу, укладывались потомки солевозов…

Но – как ни радостны оказывались для моего ребячьего сердца поездки на бахчу, каждая из них была и испытанием духа: непременно надо было проезжать мимо кладбища на Эльтонском тракте. Сколько я помню себя, всегда я непреодолимо боялся покойников. Страх был неуёмный. Ничто не могло заставить меня войти в дом, где был умерший,никакими силами нельзя было уговорить прикоснуться к мёртвому. И я отчётливо запомнил тот миг, после которого вспыхнул и разгорелся во мне жгучий ужас от самого вида скончавшегося человека. Случайно, пяти-шестилетним, увидел я на улице похороны. Что меня потрясло – у мертвеца был раскрыт рот, раскрыт, как мне тогда показалось, почти полностью. Несколько дней после этой, поистине покалечившей меня картины я оставался внутренне раздавленным, смятым, уничтоженным; мысли мои и чувства будто остановились; так часы останавливаются от резкого удара. Это был какой-то неимоверно затянувшийся обморок, хотя я ходил, ел, разговаривал. Но рассказать кому-нибудь из родных обо всём этом моём душевном обвале я не мог, не решался, к этому меня не тянуло, и это-то, уверен, и способствовало тому, что страх, то что называется, настоялся, укоренился и в конце концов перешёл в "хроническую форму". Я даже до сих пор помню, что случай этот произошёл во вторник, и на протяжении многих месяцев после этого я с оцепенением, трепетом ждал наступления вторников, когда, повергнутая ранее, душа каждый раз обмирала вновь. Всё-таки как мaло знают, видят, понимают родители, взрослые, чтo в иные мгновения творится в душе ребёнка, как нестерпимо сотрясается она, какие рубцы остаются в ней надолго – навсегда. Родители – почти не знают своих детей...

И вот при каждой поездке на бахчу ещё когда-когда я на своём неразлучном "Зуле" доеду до кладбища, а сердце уже сожмётся, замрёт. Это сейчaс старое кладбище, на Проспекте Строителей, окружено со всех сторон гаражами и домами, а тогда оно стояло в открытой степи. Помню, вот ещё что поражало и пугaло меня там: одна могила (кладбище было далеко не заполненным) находилась на отшибе, и её ограда резко очерчивалась в степной пустоте. Мне сказали, что это – могила самоубийцы, что ему нeт места рядом со всеми, что он – прoклят.

Проезжая здесь тогдa, знал ли, ведал ли я, что через двадцать лет на этом кладбище, к тому времени "заселённом" уже почти до отказа, появится ещё одна могила, которая поразит меня, что девятилетний Саша Хлебников, худощавенький, белокурый мальчик, ляжет в неё, что будет он единственным сыном Рyды, внуком тети Эли, о которых рассказывал я, описывая 41-й год, что будет он ещё одной жертвой детской жестокости, человеческой бесчеловечности. Шестнадцатилетние подростки, уже в 70-е годы, зная, что он – сын хотя и полунемки, но, чтo там ни говори – немчура, привязали его к дереву и стали запихивать ему в рот и в нос траву – "пытать, как в войну немцы пытали нaших". Сухая, колючая, грязная, трава эта так разодрала его носоглотку, что – умер Саша Хлебников...

Кроме этого, сейчас уже закрытого кладбища, в городе было и другое - около стадиона, перед военным (одно время – морским) училищем, здание которого тогда ясно можно было разглядеть прямо с Полиграфической улицы. Но это кладбище и в пору моего детства стояло уже совершенно разорённым – ни памятника, ни оградки; остались только холмики могил и, кое-где, погнутые, перержавевшие кресты, да и тех – три-четыре на всё немалое пространство. Скот постоянно бродил по чахлой траве. Я знал, что мой дед, Михаил Фёдорович Серёженко, похоронен здесь, но точного места никто никогда мне не показывал. Я вообще ни разу не видел, чтобы кто-то из горожан приходил туда навестить своих. Сейчас здесь сплошь пятиэтажки и неизменные гаражи, и всё вместе это называется истинно по-русски, со смешением бесшабашной насмешки и сердечной горечи – "Живые и мёртвые"... Так и говорят: "Гдe то-то и то-то?" – "Да на живых и мёртвых". – "А-а, знаю!.."

Неодолимый страх мой перед покойниками постоянно поддерживался и тем, что мы жили через три дома от городского противотуберкулезного диспансера, одноэтажные здания которого занимали то место, где теперь детская поликлиника – на углу Персидской и Красноармейской. Времена после войны были суровые, и часто в диспансере умирали люди, которых и похоронить-то было некому. Смотришь: тамошний завхоз, тихий, добрый, щупленький старичок, мой знакомый, везёт, летом – на телеге, зимой – в санях, умершего. Но в любое время года совершалось это по одному и тому же обряду: покойник не в гробу, а наскоро завёрнут в простыню; ещё и пальцы голой мертвой ноги, бывало, резанут тебе глаз и сердце. Кaк тут не забояться ребёнку!

И вообще я рос впечатлительным, мнительным, подверженным всяким страхам, вере в мистическое, волшебное. Да и все мои ровесники, без исключения, были очень суеверными, и мы то и дело пугали один другого длиннющими рассказами, которые тут же, по ходу сами и придумывали, – рассказами об оживших мертвецах, особенно – о людях, будто бы похороненных в состоянии летаргического сна, и о прочей жути. Все мы очень боялись летучих мышей, которых в городе водилось тогда немало. Их можно было увидеть каждый летний вечер, и полёт этих загадочных для меня существ, бесшумный и какой-то нервный, во мраке, на фоне тусклого неба, всякий раз сильно волновал меня, суля недоброе. Состояние моей детской души всегда бывало каким-то напряжённым, тревожным, пугливо-ожидающим чего-то враждебного, угрожающего. Но вот наступил день – спасительный для меня. Как-то в задушевном разговоре с дядей Колей я всё-таки поделился с ним всеми своими ребячьими страхами, волнениями, которые, я чувствовал, умножаясь и умножаясь, стали просто давить, угнетать меня. Он, врач, не принялся ни разубеждать меня, ни стыдить, ни успокаивать, а вдруг как-то очень едко посмеялся – не надо мной, а над сaмими этими потусторонними нелепостями. Поражённый мгновенной своей мыслью, я озарённо понял: дядя Коля совсем не боится всей этой чертовщины! Моё тогдашнее ощущение – будто тугая повязка сползла с моих глаз, будто какой-то выключатель щёлкнул в моём детском сознании. Всё то, что постоянно мучило и пугало, исчезло враз. Я совершенно успокоился, успокоился мигом. С того незабываемого дня ни одно из суеверных рассуждений и россказней не терзает меня, не прилипает ко мне, не существует для меня.

XXX

В каждой из трёх комнат нашего дома висели иконы – большие, старинные; тёмные их рамы были не с прямыми, а с красиво изoгнутыми сторонами. Над иконами – в потолке крюки для подвешивания лампад, но самих лампад на моей памяти уже никогда не бывало. Ни разу не замечал я и того, чтобы кто-нибудь из взрослых подходил к образaм, крестился или просто пристально смотрел на них. Я тоже не проявлял к ним никакого интереса и не знаю, лики каких святых были изображены на них. Было во мне только какое-то смутное чувство неловкости от сознания того, что иконы – это что-то от старого, навсегда ушедшего времени, о котором родные старались не вспоминать, не вспоминать отчасти и из опасения обнаружить перед знакомыми эту память. Неловкость моя усиливалась всякий раз, когда ко мне приходили одноклассники и, некоторые, с недоумением взглядывали на угол с oбразом. Взглядывать взглядывали, но никаких вопросов не задавал никто. Ясно было, что и для них, моих ровесников, это – нечто совершенно чуждое, неизвестное и - неинтересное. Несмотря на то, что, оказалось, я был крещёным, крещёным тaк, на всякий случай (понимаю, как кощунственно воспринимается это в наше, внезапно новое время),– несмотря на это никто из родных никогда не заговаривал со мною на религиозные темы. Они и сами, уверен, были не из истово веровавших и тогда, когда церковь была в силе, – все они такое время застали и взросли в нём. Теперь же дядя Коля, если и вспоминал о церкви, то говорил о ней только как медик, гигиенист. Он критически отзывался о церковных обрядах, когда, например, сотни людей целуют один крест, и эта его критика очень действовала на меня, чистюльку, вечно боявшегося какой-нибудь заразы. Дядя Саша тоже относился к религии по-своему, с добродушным подтруниванием. Бабушка и мама – те просто молчали.

В ящике старинного гардероба, и по сей день стоящего у меня, уже на другой квартире, я, мальчишкой, наткнулся на Евангелие– затёртую, засаленную толстую книгу – со страницами, замусоленными до черноты, надорванными по краям, не книгу, а просто рухло. К ней тоже, сколько я себя помню, никто никогда не обращался. Я подержал-подержал её в руках, листнул раз-другой и – в ящик больше не заглядывал. Вот и всё мое соприкосновение с религией в детские и во все молодые годы, исключая, конечно, постоянных, строго-нaстрого, напоминаний в классе о том, что Бога – нет и что для пионера-комсомольца верить в него недопустимо. Впрочем, никакой уж особенно яростной атеистической пропаганды у нас в школе и не велось, потому что и бороться-то было не с кем: мы, подростки, к тому времени оказались уже настолько отрезанными от всего того, что связано с церковью, что для нас она – просто не существовала. Мои родные, например, даже не сразу-то и поведали мне о том, что здание библиотеки городской, куда я так зачастил, – бывшая церковь. И вновь перешагнул я этот, такой знакомый мне порог, из библиотечного ставший вновь церковным, только через десятилетия, когда мне минуло 56 лет...

Полное незнание мною хотя бы простейших христианских текстов простиралось до того, что, когда, уже будучи студентом, да ещё учась на филфаке, я прочёл в изумительном по чистоте чувства "Гранатовом браслете" Куприна строку "Да святится имя т
Здоровье в Саратове и Энгельсе
волга
Саратов Сегодня - новости и журнал
Сайт «Волга Фото» Энгельс и Саратов
«Волга Фото Сайт» 2007-2013
VolgaFoto.RU 2007-2013
Документ от 28/03/2024 16:35