Отзвуки Жизни - Волга Фото

Волга Фото

Отзвуки Жизни

25/02/2012 07:46 Литература
Отзвуки Жизни


Историческая повесть о городе Энгельсе
Памяти Анны Михайловны Серёженко и Карла Карловича Паули посвящён мой рассказ. Владимир.
Где сокровище ваше, там и сердце ваше. Евангелие от Матфея, гл. VI, ст. 21.


Зовут меня Владимир Карлович Серёженко. Такое соединение славянского и немецкого в фамилии, имени и отчестве может показаться читателю необычным, странным, даже вычурным. Но в моём родном крае подобное смешение не было редкостью. А родился я в городе Энгельсе, бывшем до 41-го года столицей АССР НП – Автономной Советской Социалистической Республики Немцев Поволжья.
Отзвуки Жизни

С середины XVIII века на эти земли переселялись выходцы из Украины (некоторые – из-под Полтавы) и из германских владений. С течением времени переселенцы обрусели настолько, что родной свой язык почти забыли. В нашей семье я уже не слышал украинской речи, хотя из воспоминаний родных знал, что в детстве и они, и, тем более, их родители хорошо говорили по-украински. Особенно запала в память и радостно меня, малыша, смешила прибаутка, которую не раз Александра Михайловна Серёженко, моя тётя Шура, вспоминала, говоря с улыбкой: \"Тётка Маня любила пошутить: \" Сидaйтэ, пийтэ, ишьтэ, дороги госты, потрo -о-о -шэчки кусайтэ сахарку\" ... И, бывало, всякий раз это \"потро-о-о-шэчки\" выговаривалось тётей Шурой тоненько-тоненько, с той теплотой, с той мягкой грустью, с какой добрые души вспоминают о невозвратном, но навеки милом.

Я помирал со смеху, когда она, всё вспоминая свою тётку Маню и подражая ей, принималась пересчитывать кур или индюшек у нас во дворе и выводила певучим, комично-озабоченным тоном: \"Пaра, пaра, пaра - уси (все)!..\"

Так вoт, - дoма я уже не слышал украинской мoвы, но на улице по-украински, или, как у нас совершенно безобидно выражались, по-хохлацки, многие жители говорили постоянно. Соберутся вечерком соседи у чьей-нибудь калитки посидеть и, днём на работе ли, в поездке ли в Саратов говоря по-русски, здесь непременно начнут \"гутoрить\" по-своему; такое постоянно бывало ещё и в первое послевоенное время, – редко, очень редко услышите вы это теперь.
Слушал я тогда их разговоры, и все эти \"дюже\" (очень), \"чyты\" (слышать), \"на нози\" (на ноге), потрoшэчки (понемногу), \"густэсэнькый\" – всё это поражало меня своей схожестью и – несхожестью с русским, родным языком.

Должно быть, эти детские впечатления (неизгладимы они из памяти каждого, ими определиться может и вся жизнь человека), – впечатления эти и стали началом моего, в будущем, неугасавшего интереса к звyку слова, к слову вообще.
Немецкой же речи вокруг себя я уже не помню. Родился я в августе 37-го года, а в 38-м отца моего, Карла Карловича Паули, преподавателя средней школы, репрессировали. Оказался он в трудовой армии, одно упоминание о которой и сейчас ещё вызывает у бывалых людей страдальческий возглас и гримасу ужаса. И больше уже я его не видел, ничего не знал о нём и не знаю. Теперь можно, конечно, пойти к властям– разузнавать, просить, требовать, но я не пойду к ним, не пойду. Не пойду даже ради памяти отца.

И из родни отцовой я не знал никого, и немецкого языка в семейном окружении не слышал во младенчестве никогда, а тут и июнь 41-го, и август, когда в одночасье не стало и немецкой республики. И – странно: именно тот сентябрьский день, когда из Энгельса выселяли местных немцев, – этот день стал первым, который я, тогда четырёхлетний, запомнил ясно. Дo него – что-то мягко-смутное, неразделимо-неузнаваемое, пoсле – память жизни. Я запомнил даже, что это был тихий, пасмурный, но без дождя день. Железнодорожный путь (\"линия\", как мы всегда говорили) приходился почти рядом с нашим домом, так что прямо от своих ворот я мог видеть вагоны – тускло-коричневые, без окон \"теплyшки\" – и толпы людей вокруг них. Выселяли, в 24 часа, все чисто немецкие семьи, оставляли те, в которых один из родителей не был немцем, – меня с мамой, Анной Михайловной Серёженко, украинкой, оставили. Оставили и соседку нашу, немку тётю Элю – Эллу Карловну Сабельфельд, с малолетними детьми её: Артyром (тётя Эля выговаривала \"Aртур\"), Рyдой и Гариком: муж её, Василий Васильевич Булдыгин, русский, к тому времени был уже на фронте.

Вот пишу сейчас и – слышу, слышу!– как, через неделю-другую после этого поразившего меня дня сентябрьского, кричит на всю улицу, воет тётя Эля: пришла похоронка, убили Василия Васильевича...

Сейчас Элле Карловне 87 лет. Я навещаю её.
Добрым словом поминает тётя Эля семью Гарри Шнитке, в которой в 1934-ом году родился одарённый, признанный всемирно композитор Альфред Шнитке. Семья эта не раз меняла место жительства в городе, а вскоре после войны уехала из Энгельса навсегда, так что с Альфредом не довелось мне увидеться ни разу, хотя в предвоенные годы он жил в доме № 28 на нашей, Персидской, улице, – это как раз напротив нас. Дом этот, к великому сожалению, был снесён в середине 70-х годов, как и вся чётная сторона между Московской и Красноармейской. Образовавшимся обширным пустырём распорядились тогда бездарно: и по сию пору стоят здесь уродливые корпуса мастерских химико-механического техникума. Ну вот, – дом Шнитке не сохранился, но мне запомнился. С улицы его, бывало, и не заметишь: прятался он в глубине двора, и был это, собственно, не дом, а домишко – жалкий, из почерневшего от времени дерева, без фундамента, низкий настолько, что даже мне, малышу, казался игрушечной избёнкой. Перед отъездом из города Шнитке оставили у тёти Эли сундук со старинными немецкими книгами. Через много-много лет тётя Эля возвратила им это сокровище.

А на днях добрая знакомая моя – 86-летняя коренная покровчанка Клавдия Ивановна Руденко, жившая в 41-м году в многоквартирном доме номер 15 по улице Ленина (здание это сохранилось), – рассказала мне подробности о запомнившемся и ей дне, когда из Энгельса выселяли немцев, – собственно, не о дне, а о тех нескольких часах, которые власти дали ошеломлённым людям на сборы. В доме было много немецких семей, и и они, и русские, и украинцы, жили между собой всегда очень дружно. Вынужденные бросить весь свой скарб и захватить в изгнание только одежду, немцы, в общей сумятице, раздавали всё остальное своё добро. \"Некоторые брали, но я, – говорит Клавдия Ивановна, – не взяла ничего: это же, говорю, ваше гoре, ваше несчaстье, что вы уезжаете, – как же я возьму? Тогда сосед наш – Вагнер, плотник хороший – бежит в сарай и несёт свою пилу двуручную: \"Возьмите – на память! Возьмите!\"– прямо умоляет. Взялa я пилу\"... Это место воспоминаний старушки поразило меня: такой подарок – от сердца!

Тамаре Петровне Панченко (о маме её, Клавдии Степановне, я начну рассказывать вам через несколько страниц), – Тамаре Петровне в 41-м году было шесть лет. Пытливый детский взор и сострадательное детское сердце сохранили и в ней память о том сентябре.

Семья немцев, Шнейдеров, шесть человек, жила напротив Панченко, в доме номер 30 по Свердловой. И была у них бабушка, уже многие годы лежавшая в параличе. Настал день выселения. Подъехала телега. Перенесли на неё самое – самое необходимое из пожитков и поверх всего положили парализованную старушку. Потом перехватили всё это крест – накрест верёвкой и – повезли на железнодорожную станцию ... Верёвка эта запомнилась Тамаре Петровне. Потрясённой девочке показалась она тогда толщиной в руку. Такой и видится по сю пору ...

Да, всё, всё, всё во взрослом – из детства. У меня – это и страсть к звуку речи человеческой, и – переживания сына репрессированного, да ещё репрессированного немца, да ещё в годы войны с немцами. Пусть сын – малолетка, пусть ни слова не знает по-немецки, но сaм-то малолетка – день за днём слышит по радио справедливо-гневноe: \"немецкие захватчики\", \"зверства немецких оккупантов\", \"смерть немецким извергам\". Это кaжется только, что малый ребёнок – \"да чё он там смыслит?\", \"да ничегошеньки он ещё не понимает \"... Не-е-т, всё смыслит, всё понимает, а чего не смыслит – не понимает, так чyвствует ... Всё то, что действительно не для малыша, что непосильно пока его ясному осмыслению, но уже вeдомо ему – ведомо через полунамёк, через полуслово, через таинственное понижение голоса, с каким при нём, дитяти, говорят между собой взрослые, – всё это входит в него невозвратно, не забывается никогда.

Конечно, никто из украинской родни моей ни единым словом не попрекал меня родством с немцами. Только бабушка, бывало, нет-нет, да, под горячую руку, и укорит не иначе как-нибудь, а: \"У, колбасник!\" И это вот тaк: \"У-у-у, – да потянет-потянет первое-то \"ка-а-а\" и как будто с размаху ударит \"ба\" : \"ка-а-албaсник\" ... Любила она меня без памяти, но уж порой вспыльчивая бывала, гневливая – это же просто страсть!... Я ещё расскажу здесь о ней.
Лицом и фигурой пошёл я в мамину родню, так что, когда много-много лет спустя, уже взрослым, впервые приехал в Москву к своим дальним (и с маминой, конечно, стороны) родичам, Лидия Степановна Кравченко, майор медицинской службы в отставке, о которой рассказ тоже впереди, как увидела меня, так и нараспев: \"А-а-а, сразу вижу: нaша порода\"... Сердце у меня в тот миг так, помню, и размякло ... И – ведь вот не чудо ли? – Не виделись мы до этого никогда, а оказалось, почерк у нас с тётей Лидой – почти не отличишь один от другого!

... Но – всё это дoма. А на улице (мы все тогда более, чем теперешние ребята, росли и – жили на улице), – тaм было по-другому. Ведь дети, как это ни странно, часто бывают очень жестокими друг с другом. Быть рыжим (\"рыжим - пыжим, конопатым\"), быть косеньким, хроменьким– для ребёнка беда неизбывная: на улице сверстники поиздеваются над таким всласть, проходу не дадут, изведут – жизни рад не будешь. Я и сам нередко бывал тогда жестоким. У наших соседей, тёти Арины и дяди Тимофея (тётю Арину на улице все звали по-другому – тётя Ариша), у этих тихих старичков, была, уже взрослая, дочь – хромая, сильно припадала. Так мы, ребятня, и её не щадили, дразнили постоянно, как завидим. Раз она поймала меня, не успел я удрать, и пребольно отхлестала по лицу. – Поделом! Мне и сейчас помнится эта минута,– помнится не стыдом, не раскаянием, не болью (боль была, стыда и раскаяния – нет), – помнится тем, что в тот миг я вдруг – как вспышка– понял, понял своим всё-таки мягким, детским сердцем, что она – страдает, глубоко, всякий раз глубоко страдает, слыша наши неотвязные насмешки. Конечно, этот миг сострадания, миг вхождения в чужую душу был тогда во мне мимолётным, но он точно был, и я помню его до сих пор.

Но закручивалось иногда, как потом только я стал понимать, и ещё трагичнее. В соседях же жила другaя семья – Пшеничных: одинокие, очень уже пожилые брат и сестра. И – насколько мои родные были дружны между собой, настолько тe – беспрерывно враждовали друг другом. И самое пагубное – сестра, Мария Дмитриевна, посвящала нас, мелюзгу, в свои распри с братом и старалась склонить на свою сторону. Врага своего, Николая, называла она при этом только: \"Иудушка\"... Идёт, бывало, по улице Николай Дмитриевич, а мы, малыши, уже втравленные в их свару, спрятавшись за дырявым забором, шипим, когда он подходит: \"Иудушка, Иудушка!\"... Не замедлив и не ускорив шага, не подняв усталой седой головы, не проронив ни слова, пройдёт он, несчастный, мимо нас ... Господи! Что мы делали! Я-то, я что делал! Что взрoслые с нами делали! Пишу сейчас – стараюсь удержать стон от этого ужаса! \"И все они умерли, умерли\"... Николай Дмитриевич! Простите меня Христа ради хоть теперь-то !..

... Я не был ни хром, ни кос, но был \"немчурой\"– годы-то военные! Случалось, и колачивала меня братва за это, но – прощала!, и мы дружили.

II

Не только со стороны отцовой родни, но и со стороны маминой было обстоятельство, которое в то время считалось грехом незамолимым, виной непрощаемой, и считалось не детьми, а взрoслыми: род наш шёл хотя и из крестьян, но крестьян зажиточных, и зажиточных настолько, что дед мой, в начале века, уже построил, на месте своего же, но маленького деревянного домика, большой кaменный (это дом № 19 по улице Персидской, ранее Троицкой, по названию ближайшей Свято-Троицкой церкви). И вот от этого страдал уже не столько я, сколько мои родные. Ведь вы, молодые, и понятия не имеете, чтo разлито было в воздухе в наше время: страх, подозрительность, отречение отца от сына - сына от отца, открещивание от своего рода-племени. О раскулаченных, высланных, репрессированных – не говорили, не вспоминали. Их, ближайших родственников, – не было, не бывало никогда... Самый интерес человека к своей родословной для очень-очень многих мог окончиться печально. Только спустя многие десятилетия я с изумлением стал узнавать, что вот этот или тот дом, где сейчас коммуналка или госархив, был когда-то \"тёти Пoлиным\", \"тёти Лидиным\" (это той самой Лидии Степановны, о которой былa уже речь и будет ещё). И когда в первые годы после войны умерли старички-соседи, муж и жена, жившие в малюсенькой комнатке большого каменного дoма (дома № 17 по Персидской), я только из шёпота моей бабушки узнал, что до революции эти, такие жалкие теперь старички, были владельцами всегo этого здания, что была в нём пекарня и что их самойловские (по фамилии старичков) крендели славились тогда по всему Покровску. А ведь Самойловы-то и были те самые тётя Ариша и дядя Тимофей с их хроменькой дочкой, о которой я вам уже рассказывал...

И подобные открытия приходят сейчас не только ко мне: схожие истории рассказывали мне многие пожилые люди, те, которые тоже неожиданно узнают о своих корнях. Спустя около полутора лет, прошедших со времени написания этих строк, сделаю небольшое дополнение: очень уж оно к месту. Совсем недавно Л.Н.Шалотeнко, мой знакомый по работе на капроновом, рассказал мне о том, что, занимаясь, на пенсионном-то досуге, своей родословной, он докопался до подробностей, просто ошеломивших его своей причудливостью. Семья Шалотенко - и нашествие наполеоновской армии в 1812 году, – какая, казалось бы, связь? А Лев Николаевич, к своему изумлению, выяснил, что род его в России пошёл от французского солдата, после бегства соплеменников оставшегося жить на Украине. С годами, десятилетиями фамилия солдатика – Шалотьe – не скажешь обрусела, а – обукраинилась и превратилась в конце концов в – Шалотeнко...

Продолжу свой рассказ.
И вот такое – чуемое детским сердцем стремление взрослых скрыть что-то от тебя, утаить, не упоминать – это очень ранит душу всякого ребёнка, и раны такие – на всю жизнь. Говоря обо всём этом, я говорю не о каких-то частнособственнических инстинктах своих родных (чувства эти в них были уже подавлены, лучше сказать – раздавлены новыми жизненными установлениями, а уж обо мне по этому поводу и думать-то смешно), – нет, я говорю о времени, когда человек страшился вспоминать, что он или его родня когда-то владели домом, землёй, хорошо одевались; я говорю о том, как страх взрослых – переходил, перетекал в душу ребёнка. Вот я о чём.

III

Но – возвратимся к жизни нашей семьи в первые месяцы войны. Оба мои дяди, мамины братья, дядя Коля и дядя Саша, ушли на фронт. Забегая вперёд, скажу, что, к несказанному счастью нашему, они вернулись с войны, и даже не раненные. В этом – величайшая милость судьбы ко мне, безотцовщине. И дядя Коля, прекрасный врач, очень известный и любимый в городе, и дядя Саша, тихий, незаметный, но с изумительной душой человек, с душой, я бы повторил Гончарова, голубиной кротости, – оба они оказали на меня самое благодатное влияние. С дядей Колей я неразлучно прожил после войны 32 года, с дядей Сашей – 44 и сам закрыл ему глаза после его тихой кончины (к тому времени из всей нашей семьи в 8 человек осталось в живых только нас двое), – и не было ни единого (ни единого!) случая, чтобы они, эти беспримерно сердечные люди, просто повысили на меня голос, не говоря уж ни о чём ином. Это – счастье, счастье, которое выпало на мою долю.

Я вспоминаю о каждом из них – с благодарным трепетом.
Итак, мы с мамой – ей 39 лет (я был поздний и единственный её ребёнок), с бабушкой Екатериной Тимофеевной – бабушке 69 лет – и тремя моими тётями, мамиными погодками, осенью 41-го года в Энгельсе. Мама, работавшая перед самой войной библиотекарем, становится санитаркой в одном из открывшихся госпиталей, под который переоборудовали среднюю школу № 28 (по нынешней нумерации №11) на улице Тельмана, ранее – Камышинской. Через некоторое время, санитаркой же, работала она в другом госпитале, располагавшемся ближе, на нашей, Персидской, улице, в двухэтажном здании бывшего центра потребкооперации бывшей столицы бывшей республики, в так называемом Немволгсоюзе (мною, малышом, слово это воспринималось нераздельным, странно-неуклюжим и почиталось таинственным). Бывал ли я когда в палатах этих госпиталей? Наверное, нет: из того времени я помню уже многое, и такие посещения не смогли бы изгладиться из детской души: так много людских страданий увидел бы я там. Санитаркой мама проработала до 44-го года, и ещё в течение многих-многих послевоенных лет ей присылал тёплые, душевные письма дядя Боря, как я его всегда называл с её слов, – один из лежавших в госпитале раненых, которого, ещё совсем молоденького – мальчишечку семнадцатилетнего, в 41-м году мама помогала выхаживать. Привезли его к нам с тяжелейших сражений у села Ярцево на Смоленщине. Его фотографии у меня до сих пор – ни писем, ни адреса не сохранилось. Я уже думал, что больше никогда и ничего не узнaю о нём. Но – год назад, через 55 лет, произошло чудо! Счастливое стечение обстоятельств и помощь замечательного человека – директора Энгельсского архива Елизаветы Моисеевны Ериной – всё это подарило мне громадную радость – возможность самомy начать переписку с дядей Борей – теперь уже семидесятилетним ветераном войны, ставшим после её окончания московским строителем, – Борисом Алексеевичем Ремизовым. В 60-е годы он сооружал стадион в столице Индонезии Джакарте. Стадион был даром СССР той далёкой стране. Тёплая волна благодарности прошла по моему сердцу, когда я узнал, что дядя Боря бережёт письма и фотографии мамы моей, бережёт память о ней!..

IV

Я помню громадные очереди за хлебом в первые месяцы войны. Вставали в них иногда с вечера и – писались: на ладони, послюнявив химический карандаш, ставили фиолетовый номер каждому очереднику. \"Где тут пишутся?\" – вот первое, о чём спрашивали, подходя. Когда полвека (ровно полвека!) спустя, осенью 91-го года, у нас тоже стали отмечаться в очередях, я отказывался наотрез: так тяжела была во мне память о той, военной переписи.
Спасал нас, как и всех других, огород при доме и – подсобное хозяйство – земельный участок, делянка, которая давалась работавшим на заводах и в учреждениях. На таких делянках копались всё свободное от работы время мама и тётя Шура – единственные трудоспособные из всей нашей семьи – шести ртов. Выращивали там всякие овощи и– хорошо помню – просо. Просяная каша, да ещё с тыквой!.. Вот это еда! Не оторвёшься! Но к концу зимы, к весне запасы огородные подчищались до последней крошки, и тогда наступал черёд колобу. \"Знаете ли вы украинскую ночь?..\" Знаете ли вы колоб? Это – жмых, твёрдые, как камень, отходы производства растительного масла. Слабый-слабый запах этого масла ещё улавливался обострённым чутьем голодного человека. Колоб не откусывали, а грызли, отгрызали от куска крошки – настолько он был твёрдым; поверхность наугад наколотых кусков – гладкая-гладкая, будто отполированная; её-то прогрызть и стоило наибольшего труда – потом дело шло легче. Очень часто колоб надо было сначала отмочить, только после этого с ним можно было сладить; но, размoченный, он становился осклизлым и уж совсем противным на вкус. По цвету жмых бывал серым или тёмно-коричневым, иногда – почти чёрным. То и дело в нём попадались жёсткие лушпины – кожура семечек подсолнуха. Лушпины выплёвывали и – торопливо продолжали грызть этот спасительный камень. Колобом торговали на базаре. Когда мама приносила его оттуда, становилось тепло на душе.
На улице вся ребятня ела \"глей\". А уж вот этого вы тoчно не знаете. Я и сам до сих пор не знаю, даже не понимаю, чтo это было такое. На вид и на вкус (вкуса, собственно, не было никакого, ну вот никакого) это чуялось особого рода глина – коричневая, мягкая, однородная,без запаха. Мы, малыши, её очень любили. \"Глей\" не жевали, а сосали.

Откуда он к нам попадал – совершенно не помню. Дома взрослые никогда его не ели, но знали, что дети им пробавляются, и не запрещали. Так кто же мне хоть сейчас, наконец, скажет, – что это была за невидаль такая – глей?

V

К лету 42-го года, когда фронт приблизился к Сталинграду, начались налёты – ночные (только ночные) бомбёжки фашистскими самолётами саратовского железнодорожного моста, и поныне стоящего в нескольких километрах ниже по течению Волги. По нему шло всё снабжение наших сталинградских армий, и для немцев разбомбить мост было очень важно. Между прочим, выстроен он был лет за 10 до войны из стали, изготовленной на германских заводах \"пушечного короля\" – Круппа. И вот начались налёты. По приказу местных властей во дворах всех домов Энгельса каждая семья обязана была вырыть убежище – яму, накрытую брёвнами. Такое убежище, окоп, вырыли, конечно, и мы на своём огороде, и меня поразило, что земля, привычно тёмно-серая на поверхности, оказалась тускло-жёлтой на глубине. Вырыть-то окоп мы вырыли, брёвнами накрыли и сверху, для маскировки, ещё, само собой, и землёй присыпали, но помню ясно: ни разу мы там не укрывались. Бомбёжки происходили всё-таки далеко, явной опасности не ощущалось, а уж сказать прямо – одолевало нас наше главное, российское – беспечность и надежда на авось. Но по утрам в огороде то и дело попадались нам осколки снарядов, которыми наши зенитки обстреливали немецкие самолёты. По ночам стук осколков этих по крыше дома был ясно слышен. Однажды громадную зазубренную, чуть оплавленную кусмину снаряда мы нашли глубоко врeзавшуюся в землю как раз у столба наших ворот. Попади такая махина в крышу – наверняка пробила бы.

Зенитки были установлены прямо в городе. Одна из батарей – около здания банка, в самом центре, и ещё в течение нескольких лет после войны на этом месте (при выходе к банку из нынешнего церковного садика, справа) оставались два рельса, стоймя вкопанные в землю для закрепления орудия. Зенитки в городе – не исключение. В 42-м или 43-м году на берегу Волги, у хлебозавода, долго стояло пять или шесть
наших самолётов-ястребков, целиком окрашенных в ярко-красный цвет, так что звёзды на крыльях, звёзды, которые тоже ведь должны были быть красными, оказались выделенными – обведёнными по контуру сплошной широкой белой каймой.

В один из ночных налётов немецкие бомбы попали в нефтебаки саратовского крекингового завода, находившегося вблизи моста, и нефть вспыхнула. Ветер дул как раз в нашу сторону, и эту картину я до сих пор просто вижу: широченная чёрная полоса дыма тянется из-за Волги по всему небу, от горизонта – через зенит – до горизонта. Во время другого налёта немецкий самолёт был подбит. Он ещё держался в воздухе и, чтобы избавиться от тяжести бомб, сбросил их в непроглядной тьме наугад. Некоторые упали на соседней с нами улице Нестерова, это на подъёме к стадиону. Трёх домов – как не бывало. А их жители– прятались ли в ту ночь в своих убежищах?.. На злополучном месте лет 10 потом был пустырь. Недели две назад я специально ещё раз прошёл мимо этого памятного мне косогора. Теперь, после того, как минуло 63 года, стоят здесь тоже три одноэтажных домика – номерa 93, 95, 97.

Ещё одна бомба с этого же немецкого самолета угодила, к счастью, не в дома, а в перекрёсток улиц Персидского и Полиграфической, рядом со зданием, где в то время располагалось медучилище, а теперь онкологическая больница. На стенах долго ещё оставались щербины от осколков. Об этом, прочитав мою рукопись, рассказал мне Марат Сергеевич Шпилёв – талантливейший человек, добрым вниманием которого я дорожу вот уже 44 года. Мы не раз встретимся с ним в этом повествовании.

Мост остался невредим в то тяжёлое лето, а к осени 42-го года налёты прекратились – навсегда. Через год мы уже засыпали своё убежище, и из него, карабкаясь по жёлтым глиняным стенкам, выбиралась целая уйма грязно-серых лягушек...

VI

С первых же дней войны в доме появилась коптилка: электричество подавалось с очень большими перебоями. Часто свет, как у нас говорили,– \"висел на волоске\": нить лампочки не светилась, а едва-едва тлела, не давая никакого освещения, и такое могло продолжаться часами. Коптилка – это, конечно, не колоб, а тем более, не глей; слышать о ней слышали все, но скажу уж и про неё несколько слов, к тому же (какой извив памяти человеческой!) вспомнить коптилку-то – приятно... Это стеклянная или жестяная баночка с керосином, свободно покрытая металлической крышкой; сквозь тонкую металлическую же трубочку в крышке пропущен тончайший матерчатый или просто нитяной фитилёк, – всё. Огонёчек ставили всегда такой малюсенький, что коптилка – никогда не коптила!.. Никогда она и не гасилась. Она была – неугасимая, как лампада когда-то. Не тушили её ещё и потому, что – экономили на спичках! Их, как и керосин, давали по карточкам, но керосин-то расходуется в коптилке незаметно, а спичка прямо на глазах – ррраз – и нет... Кстати, спички в военное время выпускались не в коробкaх, а в гребешках. Так и говорили: не \"три коробки спичек\", а \"три гребешка\"... Тёмная полоска, о которую чиркают, наносилась только на одну сторону тоненькой фанерной планочки, а к её изнанке были приклеены, черенками внутрь – головками наружу и в разные стороны, десятка два спичек,– гребешок да и только! Но – экономь не экономь, а когда-никогда да понадобится же спичка! Тогда её от гребешка-то и отламывали...

Не сразу и пoсле войны электричество наладилось. Коптилки, конечно, уже не было, а держали, про запас, керосиновые лампы, и уж вот они-то нет-нет да и коптили ... Бывало, вечером при лампе делаешь уроки или (Господи, прости!) пытаешься сочинять стихи; все углы комнаты затянуты мраком; от твоей маленькой фигурки – громадная тень; неправдоподобно быстро шевелится она, стоит мне хоть чуть– чуть двинуться; томительно на сердце; такое чувство, будто на всей земле остался ты один, послeдний. И вдруг – дают свет, и даже не на волоске! Боже, – свет вспыхивает не под потолком, а прямо в душе у тебя!..

Как, думаю, и во многих семьях, в первые же недели войны на стене у нас появилась карта. Вижу её как сейчас: большущая административная– и только европейской части СССР; на ней флажками мы отмечали линию фронта. Каждое утро, прослушав по радио сообщение \"От Советского Информбюро\", кто-нибудь из взрослых переставлял эти флажки, укреплённые на булавках.

VII

Как это ни странно, гoлоса Юрия Левитана в военные годы я не запомнил, хотя, конечно, слышал его, этот несравненный громовой бас, ежедневно и не единожды за день. Но года через два-три Левитан стал моим любимцем и чуть ли не лично знакомым, и вот почему. Кто-то из родных (по-моему, дядя Саша) рассказал мне, что в сaмом начале 20-х годов семья Левитанов, спасаясь от голода, приехала в Покровск к своим знакомым – Кaссилям. Да, это были те Кaссили, сын которых, Лев, стал впоследствии известным писателем. Я намеренно ставлю ударение в написании этой фамилии: для страны был Лев Кассиль, а для нас, покровчан, это был Лев Кaссиль, потому что пожилые люди знавали ещё одного Кaссиля – Абрама Григорьевича, отца его, очень уважаемого в городе врача, на похороны которого, в марте 51-го года, сын приезжал вместе с женой – дочерью Леонида Витальевича Собинова (другой сын Абрама Григорьевича, Иосиф, так и сгинул в сталинской мясорубке). Моя тётя Шура ходила на эти запомнившиеся всему городу похороны. Посчастливилось ей в 20-е годы побывать и на концерте самого Собинова и Неждановой в Покровске, – свой рассказ об этом она, душа тонкая, впечатлительная, музыкальная, повторяла не раз, не два и не три; это было одним из ярчайших её воспоминаний, а мне всё слышанное представлялось просто легендарным, случившимся в какие-то давние– давние, незапамятные времена. И что же? Месяц тому назад, жарким апрельским днём 95-го года, я сам увидел её, увидел Светлану Леонидовну Собинову! Произошло это здесь же, у нас, в Энгельсе, во дворе возрождающегося дома-музея Кaссиля. Вся в чёрном, невысокая, лицом удивительно похожая на свою тётю – Веру Мухину, автора прогремевшей в довоенную пору скульптуры \"Рабочий и колхозница\", в сопровождении почтительно обступивших её молодых людей, вышла она из флигеля, и меня поразил её жест – несколько театральный и одновременно уместно-выразительный (что ни говорите – племянница скульптора, это сказывается!), – жест, с которым она не протянyла, а именно простёрла вперёд свою маленькую руку, указывая окружавшим на что-то во внешнем оформлении основного здания будущего музея. Дело нескольких секунд, – я случайно проходил мимо, никто ничего не сказал мне, но я – понял, кто это. И точно: вечером того же дня по Саратовскому радио сообщалось, что на оперный фестиваль имени Л.В.Собинова в Саратов приехала и его дочь.

... Повторюсь: для нaс Лев был только Кaссиль. Дальняя – дальняя родственница моя, 92-летняя покровчанка, замечательная собеседница Клавдия Степановна Панченко, в ноябре 96-го года рассказала нам с Дмитрием Алексеевичем Луньковым (о моих задушевных разговорах с ним речь впереди), – Клавдия Степановна рассказала, что в 1919-ом году училась она в одном классе со Львом Кaссилем:\"У меня – математический склад ума, и гуманитарные предметы, литература в том числе, – это был мой крест. Давались они мне с трудом, аромата поэзии я не чувствовала. И вот однажды (проходили мы \"Слово о полку Игореве\") вызвали к доске отвечать Лёву. И так восторженно, так огнисто, так забыв себя рассказал он нам про Игоря, что я обомлела: вот, оказывается, что это такое – литература!..\"

И мама моя, и вся моя старшая родня с Лёвой были почти одногодками и дружили. И вот пошли в те давние времена ребята Кaссилей и Левитанов на Волгу купаться, и один из мальчишек стал тонуть. Отец Витьки Ершова (я знал уже самогo Витьку, а его отца никогда не видел), – отец Витьки Ершова и вытащил мальчугана из воды зa волосы и откачал. \"Маленький такой был, чёрненький ...\" И из него-то, спасённого, и вырос сам Юрий Борисович Левитан, Диктор, Народный артист СССР! Бывало, как включит он микрофон-то да как скажет: \"Го-во-рит... Москва-а! Работают... все радиостанции... Советского Союза! Передаём... сообщение ТАСС!...\" – так это же ж просто землетрясение какое-то!

Знаете, – вот газетная игрa есть: печатают письма читателей под рубрикой \"Чтo бы я сделал, если бы был начальником\". Игра эта новомодная, в сталинские времена немыслимая, а будь она дозволена в тe годы, написал бы я куда следует: \"Если бы Начальником был я, дал бы я товарищу Ю.Б.Левитану за работу на Радио в войну Героя Советского Союза\". Но – не было тогда рубрики, не написал я, а сам-то Начальник тогдашний не догадался отличить \"маленького чёрненького\", и никто Его не надоумил... Э-эх!.. Ну что ж ... Тaк так тaк ...

VIII

Воспоминаний о 43-м годе у меня не осталось почти никаких. Наверное, все дни его для меня слились в такой однообразный, томительный, голодный, тревожный сгусток, что год этот так и вспоминается сейчас – одним долгим днём. К тому времени мы уже давно привыкли к новым людям, появившимся в нашем маленьком тогда городке, – к эвакуированным, к беженцам; со многими из них сдружились. В коммуналке бывшего дома Самойловых с их знаменитыми некогда кренделями, мягкими, душистыми, румяными (об этом я уже рассказал), приютилась эвакуированная семья – Нина Григорьевна Дмитриенко и Толик, её сын, – тоненький, как былиночка, бледный, светлоглазый мальчик, мой ровесник. Эвакуировались они из Москвы, и Толик тотчас получил у нас на улице прозвище – Москвич. \"Эй, Москвич, иди сюда!\", \"Айда зайдём к Москвичу\", – только так мы между собой и говорили о Толике. Конечно, ясно осмыслять это я стал уже гораздо позже, но ясно чyвствовать – ясно чувствовать, на примере своей судьбы и судьбы Толика, стал уже тогда: дa, сын за отца – ответчик... Ведь в этом мы с Толиком-Москвичом были – друзьями, друзьями по несчастью. Тётя Нина, его мама, почти всегда была спокойной, приветливой, даже улыбчивой своими, тоже светло-серыми, глазами, – но это только до той минуты, пока речь не заходила о её бывшем муже, отце Толика. А едва упомянут о нём – мгновенно лицо её изменится неузнаваемо, даже глаза заметно потемнеют. И– самое ужасное – ярость свою против мужа она обращала – на сына; смысл её злобы – отец Толика ушёл за столбы.

В первые два-три раза, слушая эти часто повторявшиеся гневные вспышки, я не понимал ничего. \"Ушёл за столбы\" – это как? Постепенно прояснилось (Толик мне одномy из всей нашей большой мальчишеской ватаги рассказал): незадолго до войны отец его пересёк границу, покинул СССР. Чтo, как и почему – ни Москвич, ни тётя Нина никогда не объясняли: у Нины Григорьевны всё уходило в гнев, ненависть (видно, мнoго пришлось ей вытерпеть от властей за уход мужа из страны), – и всё это обрушивалось на бедного Толика. В такие минуты он мoлча, неотрывно смотрел на свою маму, и глаза его тоже темнели. Мнe казалось, они темнели – от сознания Толиком своeй вины, вины за папу, которого, я чуял, он продолжал любить несмотря ни на что ... Мы с Москвичом стали близкими друзьями, неосознанно тянулись друг к другу. Так отвечaет сын за отца или не отвечaет? Да или нет?

В соседях оказалась и другая семья – беженцев, Нижегородовых,– бабушка, дед и их внучка, малышка. Поразил меня, по обыкновению и прежде всего, их непривычный для наших мест выговор. Бабушка, Анна Тимофеевна, говорила, например, не ящик, а яшшык; внучку свою любимую называла она не Томочька, а Томочка. Интерес к выговору, к слову звучащему, определившийся у меня уже в малолетстве, – этот интерес передался мне от мамы, необычайно чуткой к речи. Не зная слов чужого языка и заменяя их тарабарщиной, умела она безукоризненно точно воспроизводить мелoдику фраз людей разных национальностей – делала она это артистически! – Всё это осталось во мне навсегда, и, учась на филологическом факультете пединститута, я, вместе с сокурсниками, участниками диалектологического кружка, которым руководила тогда ещё доцент, а ныне – профессор Лидия Ивановна Баранникова, одно лето ездил в экспедицию по изучению народных говоров в правобережные районы Саратовской области. И в одной из деревень, Языковке, от старушки услышал я два слова, которых не забыл уже никогда. Разговариваю я с бабушкой-то – рядом возится её внучок, малец. Я записываю в тетрадь (переносных магнитофонов тогда не было и в помине) то из её слов, что характерно для местного наречия. Всё тихо-спокойно. И вдруг шутливо-грозным тоном она и говорит своему расшалившемуся внуку: \"Вот я тебя щяс угегемoню, вот угегемoню, ишь как затерзaнил бабушку-то!\" Угегемоню! Затерзaнил! Да в этот миг я готов был просто помолиться на старушку, как молились когда-то на икону чудотворную: при мне явила она не одно, а сразу двa чуда – два чуда русского языка! Взяла своё, родное, привычное \"угомонить\" и – чужое, непонятное ей сразу-то, Бог весть когда услышанное – \"гегемoн\", – взяла эти два слова, ударила друг о дружку, и – засверкало: \"У-ге-ге-мo-нить\"! Взяла ещё два словечка– ясное, близкое \"терзать\" и – тёмное, далёкое \"тиранить\", и, как живая искра из неживого крeмня, выскочило и блеснуло дивное: \"За-тер-за-нить\"!

... В Энгельс эвакуировали не только беженцев, раненых, но и целые заводы: из Брянска – завод имени Урицкого, из Москвы – ставший знаменитым у нас военный 213 -й завод. А из Ленинграда тогдашнего попало к нам даже морское училище, разместившееся в бывшем немецком Педагогическом институте. Когда, году в 46-м, моряки возвратились к себе на Балтику, в этом же здании обосновалось училище артиллерийское, и так с того времени место это и осталось за военными: до прошлого года там готовили ракетчиков. А завод Урицкого, перешедший после войны с вагоностроения на выпуск троллейбусов, и 213-й остались в Энгельсе навсегда, и бывший оборонный номерной завод – теперь \"Сигнал\".



27 августа 44-го года мне исполнилось 7 лет, и через 4 дня, ровно полвека назад, я пошёл в первый класс. Здания всех городских школ были переоборудованы под госпитали, и для меня учение началось в приспособленном для занятий помещении, неуютном, мрачном, холодном. Моя первая учительница, Анна Ивановна Васильева, жива! А тогда ей было чуть за двадцать, но она уже изведала горькую участь вдовы погибшего на фронте.
Много времени, усердия и терпения уделялось в начальных классах выработке почерка. В расписании стоял особый предмет – чистописание. И на этом уроке, и на всех других Анна Ивановна без устали напоминала нам о нажиме, волосяных линиях, палочках, крючочках – об элементах букв. У кого-то из нас всё это получалось хорошо, у кого-то не очень, но старались – как один. Ни малейшего ропота: вoт, мол, чистописание– предмет второго сорта, необязательный, – ничего этого не слышалось между нами никогда.

Начинaли учиться писать в тетрадях в к
Рубрики: Литература
Саратов Сегодня - новости и журнал
Здоровье в Саратове и Энгельсе
Кафе, Рестораны, Бары Саратова и Энгельса
Сайт «Волга Фото» Энгельс и Саратов
«Волга Фото Сайт» 2007-2013
VolgaFoto.RU 2007-2013
Документ от 26/09/2017 10:22